Сайт портала PolitHelp

ПОЛНОТЕКСТОВОЙ АРХИВ ЖУРНАЛА "ПОЛИС"

Ссылка на основной сайт, ссылка на форум сайта
POLITHELP: [ Все материалы ] [ Политология ] [ Прикладная политология ] [ Политистория России ] [ Политистория зарубежная ] [ История политучений ] [ Политическая философия ] [ Политрегионолистика ] [ Политическая культура ] [ Политконфликтология ] [ МПиМО ] [ Геополитика ] [ Международное право ] [ Партология ] [ Муниципальное право ] [ Социология ] [ Культурология ] [ Экономика ] [ Педагогика ] [ КСЕ ]
АРХИВ ПОЛИСА: [ Содержание ] [ 1991 ] [ 1992 ] [ 1993 ] [ 1994 ] [ 1995 ] [ 1996 ] [ 1997 ] [ 1998 ] [ 1999 ] [ 2000 ] [ 2001 ] [ 2002 ] [ 2003 ] [ 2006. №1 ]
Яндекс цитирования Озон

ВНИМАНИЕ! Все материалы, представленные на этом ресурсе, размещены только с целью ОЗНАКОМЛЕНИЯ. Все права на размещенные материалы принадлежат их законным правообладателям. Копирование, сохранение, печать, передача и пр. действия с представленными материалами ЗАПРЕЩЕНЫ! . По всем вопросам обращаться на форум.



Полис ; 01.08.1993 ; 4 ;

ИНТЕЛЛИГЕНТСКОЕ СОЗНАНИЕ КАК ПРЕДТЕЧА ТОТАЛИТАРНОГО МЕНТАЛИТЕТА

Н. М. Смирнова

СМИРНОВА Наталья Михайловна, кандидат философских наук, старший научный сотрудник Института философии РАН.

Осуществление программ социально-экономических и политических преобразований в России значительно осложняется тем, что, отвергнув тоталитаризм как технологию власти, мы сохранили многие типологические черты тоталитарной личности. Еще недавно тоталитарный властный контроль проникал буквально во все клеточки общественного организма, включая и сферу частной жизни человека, заповедную для управителей в демократическом социуме. "Государство, — писал еще в 1932 г. Г. П. Федотов, — не оставляет ни одного угла в его жилище, ни одного угла в его душе вне своего контроля" (1). Подобную мысль выразила и немецкий философ Х. Арендт: никакие дототалитарные движения "не поглощали своих членов до степени полной утраты индивидуальных притязаний и честолюбия, как и не понимали, что организация может преуспеть в подавлении индивидуально-личного самосознания навсегда, а не просто на момент коллективного героического действия" (2, с. 25). Не разделяя всецело пессимизма Арендт относительно вечности тоталитарной ментальной "матрицы", замечу, что и сегодня "дух" тотальности определяет во многом социальное поведение в России, особенно политически активных групп общества. И это неизбежно. Ведь, подавляя индивидуальное начало во всех сферах жизнедеятельности человека, тоталитаризм действительно преуспел в формировании нужного ему "генотипа" личности — homo totalitaricus. Пафос героического авантюризма и пренебрежение повседневностью, кропотливой культурной работой, дефицит терпимости и экзальтированная готовность жертвовать настоящим во имя будущего, революционаристское презрение к "умному" консерватизму и суверенитету личности — таков, на мой взгляд, далеко не полный перечень воспитанных тоталитаризмом, в т. ч. и у интеллигенции, ментальных установок, которые не могли исчезнуть, как по мановению волшебной палочки, со сменой политического режима. Преодоление социальной инженерии тоталитаризма на уровне структур и институтов общества — всего лишь предпосылка, хотя и важная, его изживания как особого стиля мышления и жизни.

Последняя констатация, впрочем, не содержит в себе ничего неожиданного — феномены общественного сознания всегда обладают относительной самостоятельностью и не детерминированы целиком базисными социальными структурами. Скверно — с точки зрения социальных ожиданий россиян и при всех нюансах их "бытового" отношения к интеллигенции — другое. В России на интеллигенцию как на образованный, "умный" элемент социума исконно возлагались надежды как на носителя социального прогресса. Немало ждут от нее и сегодня, полагая, что именно она сыграет незаменимую роль стабилизатора политической жизни, опоры истинно центристской политики, которую в либеральных демократиях исполняет средний класс. А между тем уже весьма подробно проанализированные в западных и российских исследованиях черты тоталитарного менталитета (см. 2, 3, 4) во многом совпадают с типологическими особенностями сознания дооктябрьских поколений российской интеллигенции (описанными в "покаянном" документе той эпохи — сборнике "Вехи") и, естественно, их преемника во времени — сегодняшней интеллигентской страты. (Последнее тем более удивительно, если учесть изменение облика и функций интеллигенции в послеоктябрьский период, прежде всего, как представляется, характера ее взаимоотношений с властью. ) Но раньше, чем искать истоки такого совпадения, попытаюсь определить само понятие "интеллигенция", в том виде, в каком оно используется в настоящей статье. Тем более, что у разных авторов оно почти всегда имеет свое специфическое наполнение. Например, говоря о дооктябрьской российской интеллигенции, авторы "Вех" имели в виду иную социальную группу, нежели крупнейший немецкий социолог конца XIX — начала XX в. М. Вебер.

В соответствии с разработанной им теорией осмысленного социального действия Вебер выделял интеллигенцию, исходя из специфики способа ее социальной деятельности. Интеллигенция, по Веберу, — это совокупность лиц умственного труда. Подобный принцип вычленения вполне адекватен по отношению к западным интеллектуалам, в социально-историческом плане представляющим собой органичный продукт расслоения третьего сословия и образующим относительно гомогенную страту общества. "Образованный" же класс дооктябрьской России не был однородным и распадался на две части, различавшиеся как по социокультурному происхождению, так и по степени своей укорененности в российском обществе. Одна из них, органичная традиционному обществу, восходила к книгочеям Ярослава Мудрого и монахам-летописцам, подобным пушкинскому Пимену*. Другая являла собой продукт силовых прививок образцов западной (европейской) цивилизации на российское "древо". В сознании дооктябрьского российского общества с "интеллигенцией" ассоциировалась лишь эта последняя часть русского образованного класса, и именно такой смысл вкладывали в данное понятие авторы "Вех".

Вычленение "интеллигенции" как специфической части получивших образование россиян представляется мне более продуктивным в научном плане для сегодняшнего анализа, чем функционально-социологический подход Вебера, не учитывавший глубинной внутренней неоднородности и своеобразия генезиса слоя российских интеллигентов/интеллектуалов. Определенный дефект подобного подхода проявился как в оценке Вебером места и роли интеллигенции в первой русской революции, так и в его социальных прогнозах, в частности, о воссоединении "буржуазной" и "пролетароидной" страт интеллигенции (6, 7). Так что в данной статье под "интеллигенцией" будет пониматься часть российского образованного класса, восходившая исторически к первой волне модернизации петровского образца и занимавшая — в силу своего происхождения и сравнительной временной молодости — особое положение как внутри самого образованного класса, так и всего общества в целом.

Будучи тонким слоем, едва ли не "пленкой", на поверхности традиционного общества, вестернизированная интеллигенция выступала носителем цивилизационных начал и образцов поведения, неорганичных национальному культурному архетипу России. Она привнесла с Запада ценные, но сенсибельно слишком далекие огромному патриархальному большинству населения страны цивилизационные идеи и привычки, приверженность которым и обусловила ее тогдашнюю и будущую культурную маргинальность (имеется в виду интеллигенция дооктябрьского периода) традиционному по преимуществу обществу.

Авторы "Вех" как раз и усматривали историческую драму российской интеллигенции в ее культурной маргинальности. Этот подход находит свое продолжение в современных взглядах на интеллигенцию и ее взаимоотношения с государством. Г. Померанц настаивает, что концепт интеллигенции как социально-философской категории применим только к России и таким термином нужно обозначать людей, "получивших западное образование и оставшихся без почвы в собственной стране" (8, с. 73). В силу собственной социально-культурной природы интеллигенты, полагает В. Степин, "ориентируясь на западный опыт, хотят в исторически кратчайший срок изменить путем "догоняющих" модернизаций традиционные по своей природе или гибридные общества. Россия принадлежала к числу такого рода гибридных обществ... потому российские интеллектуалы видели себя спасителями народа, людьми действия, революционного (выделено мной. — Н. С. ) изменения российской действительности" (8, с. 83), в то время как западная интеллектуальная элита "хочет власть. При этом оппонирует власти законным путем" (Л. Аннинский, 8, с. 75). Сюжеты о неорганичности культуры России и двух ликах ее образованного класса подробно и достаточно убедительно исследованы В. Пастуховым (9).

* Кстати, примерно так истолковывает социальные корни интеллигенции, особенно занятой в сфере политики, французский политолог Р. Дебре в книге "Писец. Генезис политики" (5).

Историческое предназначение этого вестернизированного слоя состояло в том, чтобы стать социальной опорой государственной власти, пытавшейся осуществить модернизацию страны сверху на европейский манер. Однако на протяжении времени отношение самой властвующей элиты во главе с самодержцами к модернизационным трансформациям было далеко не однозначным. Уже первые попытки проведения таких реформ раскололи верхи российского общества на носителей "духа Петрова" и поборников русской старины, конфронтация между которыми длилась на протяжения всей последующей истории дооктябрьской (может быть, и современной?) России и приводила к временному преобладанию одной из сторон. О цикличности реформационных преобразований в России писали В. Умов и В. Лапкин, показавшие, как за петровской модернизацией последовали "обрубленные" реформы Александра I 1801—02 гг., волна "великих реформ" Александра II 60-х годов прошлого века и дооктябрьская попытка модернизации Витте Столыпина (1890—1914 гг. ). Эти же авторы указали на то, что логика реформации России такова, что периодический подъем модернизационных волн сопровождался не только их спадом, но и заметным откатом, обнажавшим еще более архаические культурные пласты. Подобная инерция возвратного движения с временной стабилизацией модернизационных анклавов присуща, видимо, любым традиционным и гибридным обществам, вступившим на путь "догоняющей" модернизации. За реформами Александра I последовали контр-реформы Николая I, за великими мерами Александра II — контрреформы Александра III, за модернизацией Витте-Столыпина — "великий перелом", установивший сталинскую командно-административную систему (10, с. 54—55).

Регулярные "откаты" в деле модернизации крайне болезненно сказывались на радиальном самочувствии, если угодно, самолюбии российской интеллигенции. Эти неумолимые "откаты", обнажавшие "азиатские", деспотические черты российской Государственности, ломали и социальную функцию интеллигенции, и последняя, вопреки своему историческому предназначению, в итоге сформировалась как сила, оппозиционная власти. Первая — петровская — волна модернизации вознесла ее к самостоятельному социальному бытию, бытию полезной обществу в качестве носительницы прогресса группы. Но начало самостоятельного политического бытия интеллигенции, ее исторического противостояния абсолютистской по своей природе (надеюсь, не навсегда) российской власти восходит к эпохе Николая I, когда в очередной уже раз были разрушены надежды модернизаторов. Причем разрушены именно под традиционалистским лозунгом "православия, самодержавия, народности", сформулированным ни кем иным как "просветителем" России, президентом ее Академии наук и министром (впоследствии) ее народного просвещения С. С. Уваровым. Так что политическая психология интеллигенции складывалась в условиях, когда испуганная эмансипаторскими движениями в Европе властвующая элита наглухо затворяет глядящее туда петрово "окно", доходя до абсурда в своем запрете ввоза в Россию не только иностранных книг, но и нот. Такое охранительство дополнялось жестким духовным прессингом внутри страны. Для рационального сознания невыносимо ощущение страха, а заезжий гость из Франции маркиз А. де Кюстин как раз и отмечал разлитое в воздухе николаевской России стойкое ощущение страха — оно было присуще и абсолютной власти, которая, по словам маркиза, "становится слишком страшной, когда сама испытывает страх перед окружающим" (11). Субъективно, однако, жертвенное противостояние государству-Левиафану воспринималось (и воспринимается до сих пор?) интеллигенцией не столь болезненно, как ее собственная культурная отчужденность по отношению к почти всему населению России, тогда по преимуществу патриархально-крестьянскому и сохранившему в массе своей приверженность обычаям и идеалам традиционного общества (9, с. 68). Непонятость, отсутствие поддержки мучили интеллигенцию, вызывая соответственные психологические реакции. В частности, размытость в ее вестернизированном сознании "теплых" (воспринимаемых почти как "естественно-семейные") форм человеческой солидарности, которые пронизывали жизнь "остальной" России и были уважаемы старой, органичной ее культуре частью образованного класса, привела к тому, что М. Гершензон полемически назвал доходящей до ненависти "метафизической рознью" интеллигенции и народа. Эта рознь, направленная "на своих", была не сводима к естественному озлоблению голодного против сытого, раба против господина (12, с. 101). Даже так называемые сельские интеллигенты (многократно описанные в отечественной литературе земские врачи, учителя, телеграфисты и — вспомните Пушкина) — станционные смотрители), почитавшие служение народу своим нравственным долгом, не были связаны общинными формами солидарности и воспринимались населением, среди которого они жили (кстати, и общественными верхами тоже), как чужаки по складу ума и образу жизни.

Подобная "рознь", равно как и культурное отчуждение от национального архетипа, переживались интеллигенцией в качестве "экзистенциальной вины", заставлявшей ее колебаться между революционаристским патернализмом и религией народопоклонства. Именно в этом и заключен социально-нравственный смысл самоопределения российской интеллигенции, нашедшего свое отражение в сборнике "Вехи".

* * *

Попытавшись показать, что же представляла собой дооктябрьская интеллигенция, вернусь к исходному тезису статьи. Если отвлечься от нравственного пафоса памфлетов покаяния из "Вех", удивительно совпадение описанных в них портретных черт русской интеллигенции, "делавшей", по выражению П. Струве, революцию 1905 года, с тем, что принято ныне называть характеристиками тоталитарного менталитета. Воистину тени прошлого оживают в сознании тоталитарной личности.

Согласно Арендт, тоталитарные движения представляют собой продукт чрезвычайно высокой массовизации, размывания свойственной европейским обществам классовой структуры, т. е. процессам, приводящим к "социальной энтропии" и атомизации социума*. Подобное произошло с нашим российским обществом в сталинский период. Далеко зашедший процесс его атомизации привел практически к полному разрыву всех горизонтальных социальных связей, замкнув их на вертикаль "человек — государство". Подобный деструктивный процесс имел заметные психологические последствия. Самоуничижение, самоотречение, уверенность в том, что каждый по отдельности ничего не значит ("Единица — вздор, единица — ноль" — так поэтически эта установка звучала у Маяковского), ощущение себя "колесиком и винтиком" (В. Ульянов-Ленин) стали массовым явлением. "Старая присказка, будто бедным и угнетенным нечего терять, кроме своих цепей, не применима к людям массы, — мудро замечает Арендт, — ибо они теряли намного больше цепей нищеты, когда теряли интерес к собственному бытию... В сравнении с этим их нематериализмом христианский монах выглядит человеком, погруженным в мирские дела" (2, с. 26).

Понятно, что в ситуации тотальной этатизации всех общественных связей, государственная идеология становится доминирующей формой духовности, а "идеологическая закалка" — суррогатом не только моральных, но и профессиональных качеств. Тоталитаризм вовсе не стремится выключить массы из (псевдо) политической жизни — он исключает из нее личность как таковую. Параллельно он предельно идеологизирует массовое сознание, стимулирует высокомерное пренебрежение к повседневной жизни как исчезающе малой величине, презрение к нравственному самовоспитанию, осуждаемому им как проявление эгоизма и принижение общественных интересов. Г. Гиммлер, знавший образ мышления своих эсэсовцев и поставлявших их слоев, утверждал, что они интересовались не "повседневными делами", но только "идеологическими вопросами": "Наш человек знает: он работает на великую задачу, которая является лишь раз в два тысячелетия" (Цит. по 2, с. 26).

* Любопытно, что соображение об атомизации общества как о предпосылке национал-социалистического движения в Германии можно найти уже у А. Шикльгрубера-Гитлера (или у тех, кто ему писал): "Необходимо, чтобы каждый, последовавший за движением, сливался с ним всецело, чувствовал себя атомом в одном общем организме" (13).

Очень схожий перечень ориентации и установок авторы "Вех" считают атрибутом именно интеллигентского сознания. Струве, например, подчеркивал, что интеллигенция, сведя политику к внешнему устроению жизни, видела в ней альфу и омегу всего бытия, своего и народного. Ограниченное средство превращается, таким образом, во всеобъемлющую цель — явное, хотя и постоянно в человеческом обиходе встречающееся извращение отношения между средством и целью (14). Поэтому вполне естественно, как бы продолжает его мысль Гершензон, что "никто не жил — все делали (или делали вид, что делали) общественное дело... Дома — грязь, нищета, беспорядок, но хозяину не до этого. Он на людях, он спасает народ, да оно и легче и занятнее, чем черная работа дома" (12, с. 94). Самую большую не тактическую и даже не политическую, а моральную ошибку интеллигенции Струве видел в том, что она подменяла политическое воспитание масс их политическим возбуждением. Выдвигая самые радикальные требования, она звала народ к действиям, не обременяя себя вопросом о его готовности к ним Между тем еще А. Токвиль предупреждал, что демократия, не подкрепленная культурой уважения прав меньшинства, может принести к тирании охлоса; Д. Мережковский писал о явлении "грядущего хама". Именно политически возбужденные массы не могут противостоять соблазну реванша социальных низов над верхами, слабых над сильными, соблазну, архетипически выделенному Гершензоном в ментальных свойствах российского интеллигента, демонстрировавшему в общественных делах необузданную "склонность к деспотизму и совершенное отсутствие уважения к чужой личности, перед властью — то гордый вызов, то покладистость", не коллективную, а как раз личную (12, с. 94). Это перманентно присутствует на периферии любой культуры, но практически было осуществлено при советском тоталитаризме.

Переводя оценки своих соавторов по "Вехам" в сферу духа, С. Булгаков обращал внимание на то, что понятия личной нравственности и самоусовершенствования, вообще личности в собственном смысле слова крайне непопулярны среди современной ему интеллигенции. Зато сакраментальный, почти мистический смысл приобрело слово "общественный". И хотя основу мироощущения интеллигенции (в силу ее "прозападной" природы, замечу от себя. — Н. С. ) должно было бы составлять самоутверждение личности, она в своих теориях гонит эту самую личность, сводя ее без остатка к влиянию среды и стихийных сил истории. Поэтому она глуха ко всему, что содержит в себе элементы самоуглубления, будь то учение Христа или даже Л. Толстого (15). И опять-таки сошлюсь на Гершензона, показавшего, что русский интеллигент — это человек, живущий вне себя, "снаружи", т. е. признающий единственно достойным объектом своего интереса и участия нечто, лежащее вне его личности, — народ, общество, государство; думать о своей личности для него — эгоизм и непристойность. Нужно-де думать об общественном (12, с. 85—86).

В чем же истоки противоречия: между вроде бы должной присутствовать в вестернизированном интеллигентском сознании персоноцентристской ориентацией, с одной стороны, и сакрализацией всего надличностного — с другой? Я склонна думать, что сверхчуткие к нарождавшимся политическим тенденциям авторы "Вех" сумели предугадать то, что разовьется в массовое явление тоталитарной культуры, хотя и не нашли ему объяснения. Речь идет прежде всего об эклектике менталитета носителя этой культуры — интеллигента, в частности, — отражающейся на всем — от его социального поведения до политического действия.

Тоталитарные движения обнаружили неожиданные факты и обстоятельства. С одной стороны, скажем, владение элитарными (сложными) формами культуры вовсе не мешает складываться массоидным установкам. Арендт заметила, что "высококультурные люди особенно увлекаются массовыми движениями" и что "развитый индивидуализм и утонченность не предотвращают, а в действительности иногда поощряют саморастворение в массе" (2, с. 27). С другой стороны, эти же самые движения стимулируют и контрнаправленную тенденцию: к упрощению культуры, что связано с упомянутыми выше особенностями тоталитаризма — насильственным разрушением горизонтальных социальных связей и всеобъемлющей идеологи задней общественной жизни (16). А вот коррелирующее с вышесказанным наблюдение С. Франка об ориентациях русского интеллигента, который "испытывает положи-вольную любовь к упрощению, обеднению, сужению жизни... Он любит слабых, бедных и нищих духом не только как несчастных, которым помочь — значит сделать из них сильных и богатых, т. е. уничтожить их как социальный или духовный тип, — он любит их именно как идеальный тип людей... Иванушка-дурачок... — это и есть герой русской интеллигенции" (17, с. 177—178). Не создание максимально благоприятных условий для производства и творчества, а насильственное равенство в пользовании благами физического и духовного мира и, по словам Франка, "ненависть к материальной и духовной роскоши" олицетворяют для интеллигента (с его протототалитарным менталитетом) идеал грядущего жизнеустройства. Все это попутно определяет и отрицательное отношение к культуре вообще, принципиальное оправдание и укрепление варварства (см. 17, с. 178).

Рассматривая проблему корреляции идейных установок дооктябрьской российской интеллигенцией с теми, которые позднее составили неотъемлемую часть менталитета тоталитарной личности, следует отметить еще одно важное обстоятельство. Еще с эпохи Возрождения культура Запада, европейский социальный универсум в целом основываются на признании самоценности личности, приоритете естественных прав человека, в т. ч. и в рамках позитивного законодательства. Этот персоноцентризм находит свое отражение в высокоразвитой системе юридической защиты личности, в организации единого и однородного правового пространства как для всеобщности (государства, например), так и для "единицы" (в советском обществе, напомню, сочтенной "нолем", "вздором") — автономного индивида. Принцип правового государства (о нем у нас много говорили в начале перестройки, нацеленной было на некоторую модификацию тоталитоидных структур) гласит: само государство, коллектив и человек по его естественному праву равны перед законом. Психологическое усвоение этого постулата немало способствовало развитию ощущений самодостаточности, личного достоинства в европейском персоноцентристском мире. Традиционный же российский социум системоцентричен, следствием чего является практически полная правовая незащищенность личности. Вопреки тому, что некоторые образованные россияне прекрасно понимали: "Личность, сознающая сама по себе свое бесконечное, безусловное достоинство, есть необходимое условие всякого духовного развития народа" (слова выдающегося юриста прошлого века К. Кавелина), в русских правовых институтах индивид всегда заслонялся семьей, общиной, государством и не получил своего правового определения (констатация — его же) (18). Этой беззащитности сопутствовал, естественно, целый комплекс ментальных привычек.

Духовным протестом против характерного для российской действительности пренебрежения человеком стало формирование социальнофилософских начал отечественного либерализма. Т. Грановский, упомянутый уже К. Кавелин, Б. Чичерин, Н. Милютин и Е. Трубецкой отстаивали идеи автономии личности, необходимость видеть в ней высшую ценность, условие и цель исторического развития. Тезис об абсолютной самоценности человека лег в основу и классического русского либерализма с его порой мучительными рефлексиями по поводу западничества. В свою очередь, та российская интеллигенция, о которой идет речь в статье, никогда философию не любила и не знала (по известному замечанию Н. Бердяева). То же самое можно сказать и о праве. Данное в рамках русского либерализма обоснование нормативного и аксиологического приоритета закона над политической свободой оставалось вне поля ее зрения. Отсутствие даже зачатков правовой культуры у участвовавшей в революционном движении интеллигенции, как показывает на страницах "Вех" Б. Кистяковский, было просто поразительным. Проанализированные им документы II съезда РСДРП однозначно свидетельствовали о том, что даже дипломированные юристы среди идейных вождей партии (например, В. Ульянов-Ленин) нередко отстаивали положения, противоречившие элементарным принципам права. В целом же, констатирует Кистяковский, русская интеллигенция никогда не уважала права, из всех культурных ценностей оно находилось у нее в "наибольшем загоне". Причем некоторые, даже А. Герцен, видели в отсутствии "вексельной честности" западноевропейского буржуа известное преимущество русской души. Не в последнюю очередь именно поэтому сами социалдемократические движения представляли собой как бы проекцию, "бледную копию" уродливых порядков, характеризовавших государственную жизнь тогдашней России. Кистяковский обратил внимание на то, что принятый II съездом РСДРП устав не только отказывал членам партии в свободе выражения личного мнения, но и вводил внутри организации нечто вроде "осадного положения". Отсюда и вывод этого прекрасного юриста: если партия, состоящая из интеллигентных республиканцев, не может обойтись без осадного положения, становится понятным, почему Россия управляется при помощи чрезвычайщины и военного положения. "Правосознание нашей интеллигенции находится на уровне развития, соответствующего формам полицейской государственности. Все типичные черты последней отражаются на склонности нашей интеллигенции к формализму и бюрократии" (19). А жестко централизованная партийная бюрократия — это уже, по определению Арендт, свойство тоталитарного режима. Она отметила, кстати, и формальное отношение к собственным партийным программам у национал-социалистов и у сталинских коммунистов (2, с. 28, 30).

* * *

Описанное выше сходство ряда отличительных черт самосознания предоткябрьского поколения российской интеллигенции и установок тоталитарной личности нуждается, видимо, в объяснении. Каким образом характерные особенности тонкого поверхностного слоя российского общества могли обрести всеобщность в качестве Типологических черт тоталитарной личности? Для ответа необходим анализ того типа общественной связи, который сделал возможным подобное превращение. И одно предварительное замечание. Собственно говоря, феномен всякой власти в сильно "очищенном" виде сводится к отношению "приказание/подчинение". Но не всякая власть реализует это в виде немедленного механического отклика-реакции управляемых на импульс-приказ управителей ("вождей"). Тоталитаризм же есть доведение до конца, до логического предела чисто технологического понимания политики и идеологии, проникших во все сферы, во все клеточки общественного организма. Это система политического "овладения" человеком как существом не общественным, но "массовым", бессознательно или полусознательно повинующимся установкам и требованиям "массы" (4, с. 22—23). При этом тоталитарный режим сумел обрести очень нужную ему опору в традиционалистских ценностях, поставив их себе на службу в обновленной, вестернизированной форме. Такой формой стал марксизм.

Не только западные интеллектуалы, но и многие деятели русской социал-демократии хорошо понимали, что т. н. русский марксизм заметно отличался от оригинального или западного (20). Однако российская интеллигентская социал-демократия это различие удивительнейшим образом проигнорировала. Фетишизация трансформированного марксизма и его последующее превращение в инструмент политико-идеологического принуждения осуществлялись в нашей стране в условиях ощутимого изменения как социального облика интеллигенции, так и характера ее взаимоотношений с властью. "Старый" русский образованный класс (его представители, как правило, не относили себя к интеллигенции в собственном смысле слова) был практически "выдавлен" из страны еще в начале 20-х годов. Едва ли не "гуманнейшим" решением главы "самого интеллигентного в мире правительства" (миф, на разоблачение которого современным исследователям не пришлось тратить много времени) была организация в 1922 г. "философского парохода", вывезшего из страны чуть ли не последних российских интеллектуалов. Хорошо известна и трагическая судьба русского духовенства (клир в целом, за некоторыми исключениями, обладал достаточно высоким уровнем образования): кощунственным поводом для расправы с ним стал голод 20-х годов. Так захватившая власть "новая" интеллигенция расквиталась СО "старым" образованным классом, который, по оценке Гершензона, не только отказался благословить "ее дело", но и смотрел на него с отвращением (12, с. 97). Иными словами, к середине 20-х годов в структуре духовного производства нашего общества произошел мощный культурно-антропологический сдвиг, в числе прочего редуцировавший образованную часть России к интеллигенции в том значении, в каком это понятие используется в статье. Место немногочисленного, но духовно господствовавшего "старого" образованного класса заняла интеллигенция из марксистских кружков и большевистского подполья, маргинальная по отношению к Дооктябрьскому обществу. Место-то она заняла, но вот роль его — роль носителя и хранителя "высокой культуры" — она выполнить не сумела в силу своих органических пороков и негативного по преимуществу отношения к ней общества. Резкое сокращение генофонда культуры, в собственно физическом смысле, также создало предпосылки для последующего культурного упрощения.

Огосударствившись, формализовав свою монополию в духовной сфере, интеллитенция стала рекрутировать "социально близких" себе из рабоче-крестьянской среды с еще более мизерным уровнем образованности — "учивших диалектику не по "Гегелю", постигавших грамоту на рабфаках, в избах-читальнях, а то и просто по политическим лозунгам. В этой поверхностной образованности, кстати, была и трагедия немалого числа талантливых россиян, внесенных в "списки" интеллигенции бурными процессами постреволюционной трансформации России. Большинство же вполне удовлетворяли критерии "отбора" в сверхновую для России интеллигенцию: селекция проводилась большевиками согласно уровню "идейной закалки" и по социальному происхождению. Именно эти селекционированные "интеллигенты новой формации" стали социальной опорой массовой "народной науки" и классовой "пролетарской культуры", на которые вынуждено равнялись немногочисленные "попутчики". Все они охотно поставили свои умения на службу близкой им по духу власти и, защищая ее "классовость", строили проекты развития классовой борьбы во Франции или Германии, зачастую не умея найти их на карте (16). Служба государству, вместо служения обществу, обеспечивала им наконец некий (иногда высокий) уровень социальной защиты и столь чаемое ощущение причастности к великим переменам во имя грядущего. Поэтому большевизм — как форма движения к цели — действительно стал наиболее полным и последовательным воплощением нового типа российской культуры, а его приемы и методы вошли в ткань сознания общества. В большевизме присущие интеллигенции черты воплотились в наиболее адекватной форме и именно он знаменует собой завершение ее культурного развития (9, с. 69). Это один пласт проблемы.

Другой пласт заключается в следующем. Физическое и социальное уничтожение групп общества — носителей ценностей неравенства, обобществление частной собственности и вообще частной сферы жизни человека, установление безраздельного господства организации — "партии-государства" — с жестко регламентированными внутренними связями (по логике — имитировавшими общинные) — все это вместе и по отдельности способствовало формированию мощной базы деперсонализации личности, тем самым обеспечивая и реанимацию, и глубинную консервацию традиционалистских установок. В результате Октябрьского переворота традиционализм в России изменил внешний облик, культурную и идеологическую символику, но благодаря этой косметической операции заметно укрепил свои позиции. В подобном превращении — одна из причин того, что мощный инновационный импульс "сверху" не только не срабатывал, но, напротив, запускал механизмы регенерации архаических общественных форм: на месте полуевропейской монархии обнажился мир куда более грубого азиатского политикокультурного деспотизма. В итоге случилось то, чего меньше всего ожидали сами большевики: революционный процесс (от временной точки примерно начала 20-х годов (см. 10, с. 54, 56 — график) — как определенная фаза исторического развития России — обратился в сугубо традиционалистскую реакцию на дооктябрьскую (столыпинскую) модернизацию.

Известно, что обществам "догоняющей" модернизации присущ жесткий административно-командный тип социальных связей. Традиционалистское же сознание по своим характеристикам предрасположено к жестким связям, например, управления. Апроприация такого типа связей вызванным к "новой" жизни традиционалистским сознанием в результате дало особый менталитет тоталитарной советской системы. Его выражением стала патерналистски-бюрократическая рациональность (при всех возвышенно-идеологических апелляциях к интересам народа, благам человека и пр. ) и в ее рамках вся социальная жизнь, включая ее частную сферу и духовный мир человека, была превращена во всеобщий объект управления и регламентирования. Степень жесткости и репрессивности управления обществом как объектом (вопреки заверениям "русских марксистов", что подлинным субъектом истории являются народные массы) была пропорциональна темпам "догоняющей" модернизации. Все регламентации идеологически оправдывались "железными законами" исторической необходимости, но об этом вряд ли что можно добавить к ее критике К. Поппером в "Нищете историцизма" (см. 21).

На основе подобного типа рациональности и сложились свойства тоталитарного менталитета, до того прописанные (не все, конечно) авторами "Вех" в качестве типологических черт сознания российской интеллигенции. Субъектом же патерна-листски- бюрократической рациональности, т. е. ее носителем, выразителем и апологетом, оказалась интеллигенция "новой формации", идеологически обеспечивавшая тоталитарные структуры. Таким образом, перечеркнув опыт антиэтатистского перерождения при первом из Николаев, она по сути вернулась на исходную позицию своего отношения к государству — его всецелой поддержки и обслуживания, как при Детре. Поэтому можно согласиться с выводом В. Пастухова: "Российская интеллигенция исчерпала себя в революции. Ее историческая миссия как особого культурного класса перешла к созданному большевиками государству" (9, с. 72),

Такова метаморфоза интеллигентского сознания — от его ориентации на прямую оппозицию политической власти до Октября до тоталитоидной по своей сути установки, даже ценностной ориентации на альянс с государственной элитой для совместного внедрения жесткой социальной технологии в отношении всего "объективизированного" общества. Этим и объясняется непостижимый для европейского интеллектуала исторический факт, почему советская интеллигенция не встала в оппозицию к сталинскому варианту тоталитаризма. "Коммунистическое государство было создано руками и разумом российской интеллигенции" (9, с. 72) и в духовном смысле его тоталитарность была ее собственным детищем, проекцией ее ценностей, отражением ее социально-психологических характеристик. Симбиоз политической и духовной власти в рамках тоталитаризма не оставил отечественной интеллигенции никакого социального пространства для самоорганизации, реализации своих групповых интересов, навязав ей единственно возможную в тех условиях форму социальной и профессиональной идентификации — государственную. Значит, распад структур тоталитарной власти и высвобождение из них интеллигенции как особой общественной группы влечет за собой и самое тяжкое для нее испытание — испытание свободой.

1. Федотов Г. П. Россия, Европа и мы. Париж, 1973, с. 65.

2. Арендт X. Массы и тоталитаризм. — "Вопросы социологии", 1992, т. 1, № 2.

3. Панарин А. С. Сентиментальность тоталитаризма и жестокосердие демократии. — "Вестник АН

СССР", 1990, №11. 4. Давыдов Ю. Н. Тоталитаризм и техника (Власть техники и технология власти). — "Полис", 1991, № 4.

5. Debray R. Le scribe. La genese de la politique. P., 1984.

6. Weber M. Gesammtausgabe, Abt. 1, Bd 10: Zur Russischen Revolution von 1905; Schriften und Reden 1905—1912. Tubingen, 1989.

7. Давыдов Ю. Н. Два подхода к пониманию российской интеллигенции. — "Свободная мысль", 1991, № 18, с. 26.

8. Интеллигенция и власть. — "Полис", 1992, № 3.

9. Пастухов В. Б. Будущее России вырастает из прошлого (Посткоммунизм как логическая фаза развития евразийской цивилизации). — "Полис", 1992, № 5—6.

10. Умов В. И., Лапкин В. В. Кондратьевские циклы и Россия: прогноз реформ. — "Полис", 1992, № 4.

11. Кюстин А. де. Николаевская Россия. М., 1990, с. 104.

12. Гершензон М. О. Творческое самосознание. — Вехи. М., 1991.

13. Гитлер А. Моя борьба. — Оккультный мессия и его рейх. Нью-Йорк — Москва, 1991, с. 285.

14. Струве П. Б. Интеллигенция и революция. — Вехи, с. 148 — 149.

15. Булгаков С. Н. Героизм и подвижничество. - Вехи, с. 64.

16. Козлова Н. Н. Идеологизация науки привела к упрощению культуры. — "Общественные науки и современность", 1991, № 2; ее же. Упрощение — знак эпохи? — "Социологические исследования", 1990, №7.

17. Франк С. Л. Этика нигилизма. — Вехи, с. 177 — 178.

18. Кавелин К. Д. Взгляд на юридический быт древней России. — Кавелин К. Д. Наш умственный строй. Статьи по философии русской истории и культуры. М., 1989, с. 22.

19. Кистяковский Б. А. В защиту права. — Вехи, с. 126.

20. См. подробнее о феномене "русского марксизма": Марксизм: pro и contra. М., 1992.

21. Поппер К. Р. Нищета историцизма. — "Вопросы философии", 1992, № 8—9.

Hosted by uCoz