Сайт портала PolitHelp

ПОЛНОТЕКСТОВОЙ АРХИВ ЖУРНАЛА "ПОЛИС"

Ссылка на основной сайт, ссылка на форум сайта
POLITHELP: [ Все материалы ] [ Политология ] [ Прикладная политология ] [ Политистория России ] [ Политистория зарубежная ] [ История политучений ] [ Политическая философия ] [ Политрегионолистика ] [ Политическая культура ] [ Политконфликтология ] [ МПиМО ] [ Геополитика ] [ Международное право ] [ Партология ] [ Муниципальное право ] [ Социология ] [ Культурология ] [ Экономика ] [ Педагогика ] [ КСЕ ]
АРХИВ ПОЛИСА: [ Содержание ] [ 1991 ] [ 1992 ] [ 1993 ] [ 1994 ] [ 1995 ] [ 1996 ] [ 1997 ] [ 1998 ] [ 1999 ] [ 2000 ] [ 2001 ] [ 2002 ] [ 2003 ] [ 2006. №1 ]
Яндекс цитирования Озон

ВНИМАНИЕ! Все материалы, представленные на этом ресурсе, размещены только с целью ОЗНАКОМЛЕНИЯ. Все права на размещенные материалы принадлежат их законным правообладателям. Копирование, сохранение, печать, передача и пр. действия с представленными материалами ЗАПРЕЩЕНЫ! . По всем вопросам обращаться на форум.



Полис ; 30.03.2006 ; 1 ;

© Некоммерческое Партнёрство «Редакция журнала ПОЛИС (Политические Исследования)» 2006 №1

Первый советолог русской эмиграции: Семён Осипович Португейс

А.А. Кара-Мурза

Кара-Мурза Алексей Алексеевич, доктор философских наук, Институт философии РАН.

Интеллектуальное наследие русской эмиграции постепенно возвращается на родину. Однако плодотворный в целом процесс политической и духовной реабилитации русского изгнанничества идет во многом спонтанно и не лишен элементов конъюнктурности и вкусовщины. В результате некоторые интереснейшие российские мыслители до сих пор остаются “не узнанными” в России. К их числу относится и Семен Осипович Португейс (1880 — 1944), человек, который по праву может считаться одним из родоначальников научной советологии.

С.О.Португейс (наиболее известные литературно-политические псевдонимы — “Ст.Иванович” и “В.И.Талин”) родился в 1880 г. в Кишиневе, в семье бедного ремесленника-еврея. “Снизу вверх, — писал один из биографов Португейса Б.Николаевский, — он выбился тем путем, который едва ли не один оставался открытым для талантливой молодежи этого слоя: через участие в революционном движении” [Николаевский 1944: 394]. Еще в юные годы Португейс вступил в политический кружок Д.Б.Гольдендаха (Рязанова). Но окончательный выбор в пользу революции был сделан им в 1901 — 1904 гг., во время пребывания в Германии, куда молодой Португейс отправился получать образование [см. Аронсон 1944: 66]. Именно на этот период приходятся и его первые литературные опыты — в “Южном обозрении”, которое редактировал будущий член кадетского ЦК А.С.Изгоев (Ланде), а затем в “Искре”.

По возвращении в Россию Португейс, уже поверивший в свое революционное и литературное призвание, сблизился с группой петербургских меньшевиков во главе с А.Н.Потресовым. Одновременно он начал активно сотрудничать с меньшевистскими и просоциалистическими непартийными изданиями, такими как “Современный мир”, “Образование”, “Литературный распад”, “Вершины”, “День”, “Современное слово”. В годы первой мировой войны Португейс вместе с Потресовым редактировал газету “День”.

В 1921 г. Португейс, в течение нескольких лет пытавшийся приспособиться к режиму, установленному в ходе октябрьского переворота, но не вынесший “пошлости большевистского иллюзиона”, бежал из России в Бесарабию, а оттуда перебрался в Париж, более чем на 15 лет ставший для него домом. Последние годы своей жизни Португейс провел в Америке, где, как и многие другие русские изгнанники, оказался после начала второй мировой.

За годы, проведенные в эмиграции, Португейс из талантливого политического публициста вырос в глубокого ученого-политолога и оригинального социального теоретика. Наиболее полно его научный потенциал раскрывается в работах, посвященных анализу сущности большевистского режима и его эволюции.

О большевистском перевороте как “варварской форме регресса”

Основой социально-политического мировоззрения С.О.Португейса являлось представление об истории как о процессе постепенного превращения “среднего человека” в “гражданина”. Эта демократическая презумпция, выкристаллизовавшаяся еще в юные годы под влиянием Гольдендаха-Рязанова, четко отмежевывала Португейса от всякого рода политического сектантства и заговорщичества, с одной стороны, и от народнического комплекса преклонения перед народом — с другой.

Португейс относился к редкой породе адептов “либерально-демократического социализма”, ставящих во главу угла не “народ”, но “граждан”. Критикуя либерализм за высокомерную элитарность, нечувствительность к проблемам большинства и “буржуазность”, он не менее критично относился и к современной ему социалистической доктрине, подменившей “принцип гражданина” “принципом рабочего”, ибо “как только исчезает критерий гражданина, исчезает и критерий свободы” [Иванович 1922а: 74]. Главным пороком социализма он считал “диктатуру экономики”, абсолютизацию материальных факторов в ущерб культурным. Видя в экономических формах жизнедеятельности людей “базис” социального развития, Португейс вместе с тем был убежден, что прогресс осуществляется главным образом “в вершинах надстроек” и состоит в постепенном высвобождении личности из пут экономической зависимости. “Диктатура экономики”, согласно Португейсу, — это результат обрушения культуры и “неслыханного обнищания человечества” [Иванович 1922а: 77], надолго отодвинувших достижение общественной гармонии: “Социализм произойдет от богатства... Чтобы вспыхнула революция (а революции только вспыхивают), общество должно прийти в состояние крайнего упадка. Чтобы осуществился социализм, общество должно находиться в состоянии наивысшего расцвета” [Иванович 1922в: 238].

Одной из важнейших причин большевистской катастрофы, по мнению Португейса, был давно обозначившийся разрыв между русской элитой, достигшей безусловных высот в искусстве, литературе, социальной теории, и массой, не способной “подпереть эти культурные максимумы”: “На высоченных, но редких скалах водились немногие орлы, а на необозримо громадных болотах водились во множестве лягушки… У нас были громадной силы и громадной высоты прыжки ввысь, а когда в великой войне и затем в великой революции понадобился народ, понадобились массы, национальная воля и государственный разум, то вместо всего этого оказалось пустое место…” [Иванович 1927: 378].

В конечном итоге в России победили те, кто полагал, что капитализм — не предпосылка социализма, а лишь помеха ему. Возобладала опасная логика: “Когда капитализму худо — социализму хорошо. Когда капитализм болен — надо его добить, чтобы стал возможен социализм…”. Но в том-то и дело, отмечал Португейс, что между понятиями “невозможен капитализм” и “возможен социализм” существует принципиальная логическая и политическая разница. Буржуазию можно свергнуть (что не так уж трудно, если та погрязла в преступлениях, глупа, бездарна, эгоистична до слепоты), но этот шаг будет иметь прогрессивные последствия только в том случае, если “то дело, которое она делала плохо, делать хорошо…” [Иванович 1921: 11-13]. Ссылаясь на известную формулу Жореса “революция есть варварская форма прогресса”, Португейс доказывал, что большевистский переворот — это “варварская форма регресса” и потому революцией, строго говоря, назван быть не может. Лишь прогресс (прежде всего — расширение возможностей культурного творчества) оправдывает радикализм революционного метода. Большевизм же, нанеся главный удар по культуре, обозначил “торжество начал регресса в цикле событий, начавшихся весною 1917 г.” [Иванович 1922д: 25-26].

Другой критерий подлинной революции — ее национально-патриотический характер. В этом смысле действительно “настоящей” была Француз-ская революция: даже за “варварским неистовством Конвента” крылась

естественная попытка нации защитить себя от исходившей извне угрозы. Варварство же большевиков родилось из национального предательства: “Те Дзержинские состояли при Дантонах, призывавших к оружию против внешнего врага, наши же Дзержинские состояли при Крыленках, призывавших к похабному миру поротно и повзводно” [Иванович 1922д: 27].

При таком низком уровне культуры и национального самосознания революция неизбежно обернулась не более чем механическим “переворотом” социальных ролей. Вместо “свободы, равенства, братства” большевизм привел к новому угнетению и диктату. “Могучее инстинктивное тяготение истомленных в рабстве душ к социальной справедливости и социальному равенству не находит иного выражения кроме антитетической перестановки членов в формуле неравенства... Ибо в равенстве нет необходимого искупления прежних мук и прежнего рабства...” [Иванович 1922д: 50-51]. Именно эту психологию русских низов и использовали большевики.

Без всякого историософского надрыва, столь характерного для русской эмиграции, Португейс тщательно анализирует факторы, позволившие большевизму победить. Большевизм для него — это срыв восходящей революции в смуту, прежде всего вследствие поражения культуры и ее носителей. Огромную роль в таком повороте событий сыграла мировая война, пробившая хрупкую оболочку культуры и обнажившая отечественный хаос.

И здесь, к несчастью для России, нашлась политическая сила, которая сделала сознательную ставку на разнуздание варварства. Лидеры большевиков, и в первую очередь — Ленин, уловили то, что их оппоненты не видели или не хотели видеть. Они поняли, “что война, другие народы разорившая, русский народ… физически и душевно искалечит” и “решились дух войны, ее яд, ее аморальную, зверскую, хаотическую стихию сделать духом своей партии… Тот, кому приходилось с ними спорить на митингах… не мог не унести с собою незабываемого впечатления ставки, бесстыдно-откровенной, до конца доведенной ставки на хаос...” [Иванович 1922д: 12-15].

Непосредственной движущей силой переворота стали группы, деклассированные в ходе мировой войны и крушения культуры повседневности. “Мир распался, и на оголенном мировым пожарищем месте стал голый, искалеченный человек, которому все нипочем. Этого человека большевики искали на фронте, среди дезертиров, среди деклассированных масс деревни и города, среди разношерстных толп, втянутых военно-промышленной вакханалией в горячее пекло индустрии. И этого человека они нашли в количествах, достаточных для того, чтобы стихийной лавиной затопить разрозненные экземпляры человека-гражданина...” [Иванович 1922д: 14-15].

Иезуитская гениальность Ленина состояла в том, что он без боязни отдался стихии бунта, интуитивно чувствуя, что “бунт — не антагонист власти, а судорожный порыв от власти, переставшей пугать, к власти, которая внушит дрожь страха заново”. Ленин оказался единственным, кто предвидел, что, “разнуздав стихию бунта”, он получит “власть абсолютную, типа божественной”. Он знал, что “только массу, пришедшую в ярость, потерявшую всякие следы общественного сознания, можно превратить в послушное стадо диктатора”, что “через бунт она придет в изнеможенное и опустошенное состояние, на котором легче всего можно будет построить свое царство” [Талин 1924: 9].

Демократические оппоненты большевизма недооценили силы разложения и анархии, которые скопились к тому моменту в России. Впрочем, подлинная демократия все равно не имела в то время шансов в жестокой схватке (а иной она быть не могла) победить силы хаоса: “Демократия, которая не была в состоянии идти по линии хаоса, вынуждена была искать равнодействующую линию между силами хаоса и идеалами демократии. Но она не была в состоянии найти достаточно мощную силу, противодействующую хаосу” [Иванович 1922д: 16].

Российская демократия оказалась беспомощной перед лицом большевизма еще и потому, что тот являл собой абсолютно новый феномен —

демократизацию реакции. “Случилось то, к чему демократическое сознание XIX и XX вв. было менее всего подготовлено. Политическая реакция из господской, из барской, превратилась в реакцию народную, плебейскую… В качестве народной эта реакция легко стала впитывать в себя некоторые идеи социализма-антикапитализма, и тут-то явственно обнаружилось, какой варварской, губительной для человеческой индивидуальности силой может стать социализм, из которого выпотрошены идеи и идеалы политической демократии” [Иванович 1936а: 399].

ПротивореЧиЯ большевизма:                                                                                                                      методологиЯ социально-историЧеского анализа

Оригинальность Португейса как социального мыслителя заключается в том, что он рассматривает исторические события с двух ракурсов, точнее, на скрещении двух разнонаправленных аналитических стратегий. Признавая, что каждое событие так или иначе “входит в историю” (и в этом смысле вся причудливая цепь российских революций начала ХХ в. уже заняла в ней свое место), Португейс был убежден, что история, со своей стороны, “входит в каждое событие”: в него “врываются силы ‘диалектики’, силы социологического развития, превращающие первоначальную значимость этого события из одной в другую, нередко прямо противоположную” [Иванович 1927: 356]. Не избежал этого и большевизм. Вместе с тем, по мнению Португейса, специфика большевизма в том, что он “возымел безумное намерение запереть Россию и запереть себя таким образом, чтобы русская история никоим образом сюда не вошла”. Отсюда — “террористическая истеричность” большевиков, питаемая стремлением защититься от “проникновения истории в собственный организм” [Иванович 1927: 356]. И именно в этом принципиальное отличие большевиков от Петра Великого: если Петр, прорубив “окно в Европу”, впустил историю в Россию, то Ленин и Сталин пытались отгородить Россию от истории.

В своем анализе большевизма Португейс широко использует понятия “история” и “исторический случай”. Большевики, считает он, прекрасно осознают, что история, объективные законы исторического развития не на их стороне. В попытке превратить случай “в историю, а историю, хотя бы тысячелетнюю историю России, в необязательный случай” и состоит, согласно Португейсу, суть коммунистической утопии [Иванович 1927: 356-358].

Поэтому глубинный смысл большевизма — не в провозглашении некоего общественного идеала. Разветвленная коммунистическая мифология и связанная с ней изощренная политическая демагогия есть не более чем способ удержания политической власти. Разумеется, стремление сохранить завоеванные позиции присуще всем захватившим власть. Но для них власть — это воля не только “к жизни”, но и “к определенному ее смыслу, хотя бы и самому фантастическому”. “Вспомним только, с какой заклятой силой отстаивали себя и свои ‘принципы’ партии французской революции. Посылая друг друга на эшафот, они считали свои принципы, иногда самого отвлеченного свойства, чем-то таким, ничтожное, временное отступление от чего грозило мировой погибелью. Гильотина разрешала философские споры” [Иванович 1922д: 40-42]. Для большевиков же единственной ценностью является власть как таковая. Большевизм — “холоден, расчетлив, весь погружен в бухгалтерию”. Во имя сохранения власти он готов поступиться любой идеологией: “Это оголенная форма узурпации, чистый ее вид, не подчиненный никаким идеям, идеалам, принципам, кроме одной всепожирающей цели — быть, жить... Здесь его особая стать. Здесь он был безусловно оригинален, смел, находчив, ловок, талантлив. Здесь была особая, тонко проводимая политика, изучение и анализ которой легче… и скорее вводит в самую душу большевизма, чем томительные раскопки в груде наваленных большевиками мыслей, слов, теорий, мероприятий...” [Иванович 1922д: 44-45].

Важная заслуга Португейса-советолога — всесторонний анализ взаимоотношений “органики” истории и большевистского насилия над ней. Все “антиисторические” планы большевиков, отмечает он, неизбежно терпели фиаско. Но именно потому, что эти планы регулярно проваливались (и именно в той мере, в какой они проваливались), и сохранялось господство большевиков над Россией: “Только старательно облегчаясь от своей программы, только ценой неслыханного в истории революции бесстыдного оппортунизма, большевики могли удержаться у власти. Только терпя изо дня в день поражение как принцип, большевизм мог до сих пор удержаться как факт. Они объявили священный поход против истории, но история забралась внутрь их самих, дала им жизнь и отняла у нее их смысл” [Иванович 1927: 357]. В самом деле, последовательная сдача ключевых коммунистических принципов (ликвидация имущественного неравенства, мировая революция, отказ от государства как машины насилия и пр.) — это и есть летопись русского большевизма.

Отталкиваясь от излюбленных в эмигрантской среде рассуждений о том, что “советская власть в тупике”, Португейс вносит в них принципиальное уточнение: “Нет, советская власть сменяет один тупик на другой, и все ее многочисленные перемены курса не более, как выход из одного тупика в другой. Какой из них будет последним, сейчас сказать нельзя, но что каждый новый тупик будет для нее гибельнее предыдущего — это совершенно очевидно” [Иванович 1922б: 63]. Отслеживанию и анализу блужданий большевизма “из тупика в тупик” и посвящены основные работы Португейса.

“Средние слои”

В противовес абстрактным разговорам о большевизме как о “рецидиве русского варварства”, “реванше азиатчины”, “реставрации восточной деспотии” и т.п., характерным для большинства эмигрантов антибольшевистской ориентации, Португейс стремится определить конкретные социальные силы, которым Россия обязана своей “стамбулизацией”. При этом он делает упор не столько на тех, кто возглавил и непосредственно осуществил переворот, сколько на тех, чьим фундаментальным интересам тот отвечал.

По заключению Португейса, решающую роль в большевистском перевороте сыграли “средние слои”, “мелкая буржуазия”, т.е. те социальные силы, которые были вытеснены на “зады” русской жизни в ходе лобового противостояния реакционных верхов и революционных низов. Русская интеллигенция, замечает Португейс, никогда не ценила и в результате опасно недооценила “средние слои”. Мощная антимещанская струя в элитарном сознании, свидетельствуя о высоком уровне духовности русской интеллигенции, была вместе с тем и “грозным признаком выпотрошенности русского социального тела” [Иванович 1927: 363].

По своему объективному содержанию большевистский переворот представлял собой спровоцированный чрезвычайными обстоятельствами стихийный прорыв тенденций, которые подспудно назревали в России десятилетиями. “Регрессивный метаморфоз” русской экономики обнаружился еще в начале войны: “Легионы мелких торговцев и спекулянтов, громадное разбухание починочной индустрии, резко увеличившаяся зависимость спроса от ремесленного и кустарного предложения — все это были симптомы не только экономического, но и социального подъема средней и мелкой буржуазии”. Переориентировавшись на военные заказы, крупный капитал “перестал работать на удовлетворение потребностей жизни и стал работать на удовлетворение потребностей смерти — потребностей войны” [Иванович 1927: 364].

Бегство крупного капитала с рынка личного потребления имело далеко идущие психологические последствия — массовое сознание отозвалось на него псевдосоциалистической “карикатурой”: “Не нужно нам никаких капитализмов!”. Португейс не сомневался, что вульгарный социализм большевистской эпохи был естественным продуктом “регрессивного метаморфоза” предреволюционных лет [Иванович 1927: 365]. Контркультурный радикализм большевиков лишь придал этому явлению необычайно мощный размах.

Процесс “разрушения капитализма”, по мнению Португейса, пошел на пользу вовсе не пролетариату (быстро исчезавшему по причине полного паралича промышленности), а прежде всего “мелкотравчатой буржуазии”. В этом смысле русская революция (включая Февраль) не была ни буржуазной, ни социалистической: “Не пролетариат и не буржуазия, а вот именно этот конгломерат средних элементов города и деревни, ‘мещан’, которых мы раньше не замечали или всячески презирали, — вот они-то и заявили о своем существовании и о своих исторических претензиях с наглядностью воистину убийственной” [Иванович 1927: 363-365]. “Убийственность” эта заключалась в том, что необходимым условием выхода на историческую арену плебейско-мещанских слоев была социокультурная катастрофа нации, “обвал всех достигнутых столетиями дореволюционного развития уровней — экономических, культурных и духовных”: “Все должно было стремительно покатиться вниз для того, чтобы эти поздно родившиеся

социальные элементы могли подняться вверх...” [Иванович 1927: 360].

Другими словами, “средние слои” сумели вырваться на авансцену русской истории лишь благодаря большевизму, найдя в нем “питательный бульон” для своего бурного роста. При этом речь шла как о социально-экономическом, так и о культурно-психологическом “реванше”: “Надо было разбить духовную гегемонию русской интеллигенции, сбить с нее ее антимещанский пафос, унизить ее не только социально, но и душевно” [Иванович 1927: 368].

Большевистская власть смогла утвердиться потому, что под завесой демагогических рассуждений о “пролетарской диктатуре” вызвала к исторической жизни массовые средние слои. Однако, сотворив нового “субъекта истории”, она неизбежно вступила с ним в непримиримый конфликт. Стремясь упрочить собственную власть, большевизм, не жалея сил, создавал механизмы влияния на различные социальные группы, а те, со своей стороны, использовали данные механизмы для исторического самовоспроизводства и — тем самым — против “антиисторического” большевистского диктата. Именно столь третируемое в России (в т.ч. и большевиками) “мещанство”, проникшее со временем во все поры советского режима, и оказалось в конечном счете “могильщиком большевизма”.

Большевизм и экономика: разрушение или перераспределение?

Односторонним, поверхностным, а значит — не вполне точным считает Португейс и перепевавшийся эмигрантами на все лады (подчас весьма талантливо) тезис о “большевистском разрушении экономики”. Феномен большевистского вмешательства в экономику он стремится расшифровать социологически, опираясь на точные данные статистики: “Когда мы говорим о разрушении большевиками в первый период их господства промышленности, то надо иметь в виду его социальный смысл. Ибо в этом разрушении весьма значительную роль играет перераспределение и расхищение оборудования, запасов сырья и отчасти денежных капиталов... Коммунистическое разрушение было в значительной мере формой и предпосылкой мелкобуржуазного накопления... Произошедшие при этом грандиозные усушка и утруска самой материи владения были всего только издержками революционного производства новых собственников” [Иванович 1927: 368-370].

За процессом “разрушения через перераспределение” (присущим, согласно Португейсу, всем революционным эпохам), в свою очередь, просматриваются далеко идущие тенденции, раскрывающие глубинную логику эволюции системы. Они позволяют, в частности, объяснить такое явление, как тотальная криминализация советского общества: “Когда все имущества, все ценности были перераспределены под водительством советской власти, когда все было прибрано к рукам и грабить других стало более невозможно, тогда стали грабить ее самое. В атмосфере грандиозной социальной инерции коммунистическая собственность, собственность самого государства стала не более священной, чем та собственность, поход на которую организовала советская власть” [Иванович 1927: 371]. Рано или поздно, когда режим окончательно одряхлеет, коммунистическая (государственная) собственность неизбежно окажется объектом варварского расхищения. И это будет не чем иным, как прямым следствием порожденной большевизмом варварской перераспределительной психологии.

Португейс подчеркивает, что заявления большевиков о занятии пролетарским государством командных высот в российской экономике не имеют под собой никаких оснований. За счет контроля над национализированной промышленностью кормится не народное государство и уж тем более не пролетарский класс-гегемон, а вполне конкретные частные лица. “Даже пресловутая ‘командная высота’ национализированной промышленности, — отмечает он, — и та косвенно питала и питает средние классы населения, переводя в их частное накопление немаловажную часть накопления государственного. …Внутри самого аппарата крупной национализированной промышленности образовались уже значительные кадры тороватых хозяйственников, которые при помощи буржуазных спецов научились водить за нос советскую казну, прятать прибыли в дебрях хитроумных отчетов...” [Иванович 1927: 373]. И далее: “Вырастают элементы будущих собственников, ‘на всякий случай’ воздерживающихся отдавать ‘им’ ‘свои’ деньги. Однако пока эти деньги ‘им’ не отдаются, эти деньги греют множество людей, тучей вьющихся вокруг каждого предприятия, которое без них и не может жить, нуждаясь в сложной системе толкачей, посредников, ‘связей’, подставных лиц, акробатов чудовищной советской бюрократии, умеющих ходить по канату и прыгать с крыши” [Иванович 1927: 374].

Удивительно точные оценки советской хозяйственной системы, сделанные С.Португейсом в конце 1920-х годов, более чем на полвека предвосхитили работы отечественных экономистов, начавших на закате советской эпохи исследовать “народное хозяйство” страны в русле концепции “бюрократического рынка”.

О роли молодежи в русской революции

О резком омоложении русского радикализма было немало написано еще задолго до большевистской революции. Однако в отличие от большинства других авторов С.Португейс не ограничивается простой констатацией данного факта, но пытается выявить причины, обусловившие “педократизацию” российской жизни.

“Решительная схватка поколений”, доказывает он, в принципе характерна для эпох бурных общественных трансформаций: “Всякая революция и по причинам своим, и по последствиям своим является глубоким историческим разрывом поколений. С этой точки зрения революцию следует рассматривать не только как явление социально-политическое, но в значительной мере и как явление социально-биологическое” [Талин 1927: 479]. Другое дело, что в России “восстание детей против отцов” приняло особенно острые формы. Такой поворот событий был далеко не случайным: “Здесь это восстание сказалось с буйственной силой благодаря отсутствию прочных культурных традиций. Культурная корка, под которой тяжко дремали глыбы нашего варварства, нашего ‘скифства’, оказалась крайне тонкой и хрупкой глазурью, которая не смогла сопротивляться сокрушительной силе молодого поколения, вырвавшегося в революцию из-под власти уже давно умерших авторитетов. Именно культурного авторитета было крайне мало у русского культурного слоя, и это привело к тому, что для втянутой в революционный водоворот молодежи не было ‘ничего святого’, перед чем нужно было бы остановиться в своем разрушительном разбеге” [Талин 1931: 22].

Как и во многих других случаях, Португейс склонен объяснять происшедшее фактором мировой войны: “Если почти детей со школьной скамьи можно было гнать на фронт для защиты отечества, если в деле этой защиты страна доверяла почти детям командование людьми и исполнение порою весьма ответственных функций, то тем самым страна санкционировала решительно заявленные молодежью претензии на командование людьми и исполнение ответственных функций на тех полях битвы, где идут сражения за социально-политическое преобразование того же отечества” [Талин 1927: 479]. В условиях, когда на “детей” возлагают повышенные социальные обязанности, те неизбежно начинают претендовать и на дополнительные социальные права. Фронтовая гегемония молодежи не могла не повлечь за собой ее гегемонию в тылу: “Там, в окопах, среди подвигов молодежи, пренебрегавшей любовью к жизни и страхом смерти, готовилось это господство молодежи в русской революции. Рукоплескавшие этим подвигам старшие поколения, благословлявшие эту молодежь, не предвидели, что им придется после эту молодежь проклинать” [Талин 1927: 479].

И все же главная проблема заключалась не в росте поколенческих претензий как таковом, а в смене поколенческих настроений. Фронтовая молодежь — носительница не трудовой и созидательной, а военной и разрушительной психологии: “Они не знают и не любят социально-политического труда, они знают и любят только социально-политическую войну. Так рождается социальная психология, душевная подпочва большевизма” [Иванович 1923: 110]. По мнению Португейса, большевизм умышленно сделал “ставку на ‘омоложение’ русской революции, правильно сообразив, что чем менее кадры и аппаратура будут обременены годами, чем они будут зеленее, тем они будут краснее...” [Талин 1931: 23].

“Настоящий комсомолец” первых послереволюционных лет описывается Португейсом как “молодой лопух, который крушит и глушит вокруг себя все, что не ровня ему по дурацки-размашистой силе роста” [Талин 1931: 23]. Однако эта саркастическая характеристика — лишь отправная точка для анализа сложных превращений, происходивших с советской молодежью в условиях утверждения, а затем и деградации коммунистического режима.

Чувство социального самосохранения (“биологической ревности” по отношению к отцам) заставляет молодежь укреплять свой статус не только посредством политической активности, но и через получение профессионального образования. Естественная тяга к учебе, в свою очередь, повышает престиж комсомола как трамплина для достижения новых высот: “Борьба за место в школе, в армии, за ‘квалификацию’ на производстве, за местишко, службишку, за хороший социальный паспорт — вся эта в СССР сложная и мучительная процедура мимикрии под патронируемые звания и состояния — все это нужно и можно лучше всего проделать через комсомол” [Талин 1931: 25].

Получив от большевизма могучий импульс к быстрому социальному росту, молодежь обретает вкус к умножению собственных возможностей. Но здесь она неизбежно наталкивается на ограничительные барьеры,

выстроенные советской системой: “В своем положении на фабрике,

в учреждении, в школе молодежь чувствует себя непрочной, зависящей от общественных настроений, нисколько не связанных с существом выполняемой функции, а исключительно с видами и намерениями тех или иных административно-партийных мест, а иногда даже со своекорыстным капризом того или иного коммуниста” [Талин 1927: 509]. В результате комсомол и другие структуры, призванные обеспечивать политический контроль над молодежью, начинают использоваться ею как инструменты дальнейшей самореализации. “В этой борьбе за новые культурно-социальные позиции молодежь, идущая из народных глубин, широко пользуется привилегиями, установленными большевиками... Но… получив при помощи формальных привилегий реальные привилегии знания и квалификации, она очень быстро и порою даже цинично рвет с теми институтами диктатуры, благодаря которым эти формальные привилегии были правдой или неправдой добыты. За ‘вид на жительство’ можно заплатить полагающиеся сборы и полагающиеся взятки, но платить коммунистическому участку вечной благодарностью и горячей любовью — на это среди современной молодежи охотников становится все меньше” [Талин 1927: 508-509].

Постепенно к представителям молодого поколения приходит понимание того, что политико-идеократическая система, построенная на принципах раздачи льгот и привилегий, на самом деле “отнимает у молодежи прочную базу права, необходимую для спокойного продвижения к высшим ступеням культурной и технической квалификации”. Отсюда — вывод о неизбежности замены распределительных приоритетов молодежи правовыми: “Самое маленькое право становится соблазнительнее самой большой льготы” [Талин 1927: 509].

При всем том Португейс не питает иллюзий в отношении советской молодежи. Он полностью отдает себе отчет, что в молодежной среде гораздо больше распространено чисто инстинктивное отторжение большевистского прессинга, никак не связанное с ростом демократического и правового сознания. Порой этот “разрыв с советско-коммунистическим благочестием” принимает банальные формы “антисоциального хулиганства”. Но и здесь Португейс менее всего склонен к морализаторству: вспышки нигилизма трактуются им как побочный продукт процесса “первоначального накопления частью молодежи опыта индивидуального выживания в условиях большевизма” [Талин 1927: 502].

О “коммунистиЧеской партии” и “советском обществе”

Ключевая идея Португейса: повседневная жизнь, развиваясь вопреки большевизму, постепенно регенерирует объективную логику человеческих отношений, культуры и истории. В результате важнейшие институты большевистского режима, создававшиеся для поддержания его стабильности (партия, комсомол, армия), становятся ареной острейшей внутренней борьбы. В них и, учитывая их значение, прежде всего в них проявляется имманентное противоречие системы — возрождение культуры повседневности наперекор пароксизмам революционной чрезвычайщины.

Исследование метаморфоз, претерпеваемых главным институтом большевизма — коммунистической партией, относится к числу излюбленных тем Португейса-советолога. Впрочем, правомерность использования термина “партия” применительно к РКП-ВКП вызывает у него серьезные сомнения: “Партия — это всегда только часть политических сил данной страны, большая или меньшая, но все-таки только часть... Там же, где все партии уничтожены, где действует только одна группа людей, выжигая огнем и вырубая мечом всех не только инакодействующих, но и инакомыслящих, притом не только вне своего круга, но и внутри его самого, — там эта господствующая часть превращается в целое. А превратившись в целое,

перестав быть частью, она перестает быть партией” [Иванович 1924: 3].

Но суть проблемы не в ложном самоназвании, а в том, что, установив монополию на власть, партия лишь загоняет внутрь себя общественно-политические противоречия: “Партии удалось предупреждать и пресекать появление второй партии в стране, но она потерпела жестокое поражение у себя дома, ибо дом этот превратился в арену грандиозной междоусобицы... В кривом зеркале коммунистической монополии наскакивают друг на друга чудовищно карикатурные отображения социальных реальностей, не имеющих пока иной возможности выявиться, как в этом чудовищно искажающем зеркале” [Талин 1928: 415]. История, по мнению Португейса, “сыграла с РКП злую шутку”. В условиях преследования и изгнания сил, чья деятельность так или иначе противоречит целям партии-монополиста, местом спасения этих сил оказалась… сама партия: “Если хозяйствовать можно только или состоя в РКП, или ‘примыкая к ней’… то, стало быть, весь многообразный мир интересов, страстей, столкновений, связанных с хозяйственной деятельностью, с классовой борьбой, с борьбой в пределах каждого класса — все это должно найти то или иное отражение внутри этой огромной губки — РКП. Если никуда нельзя пойти и ничего сделать нельзя, не побывав внутри или около РКП, то естественно здесь образуется

водоворот, дикая свалка тех интересов, которые в нормальной обстановке находят себе свои собственные многочисленные русла, свои собственные организационные формы… Борьба населения с монополией легальности РКП была перенесена в пределы самой РКП” [Иванович 1924: 8-9].

Партия превращается в своеобразный “Ноев ковчег”, где самые разные группы населения, преследующие собственные интересы, спасаются от бушующего в стране потока бесправия: “Это легальная часть страны, объединенная только этим — титулом легальности... ‘Посторонние’ все равно сидят внутри самой партии и не только смотрят и слушают, но и голосуют. Ибо они члены партии. Они раздобыли себе титул легальности, они накрылись партийной шапкой-невидимкой, они даже состоят иногда в списках партийного ‘актива’, но по своей роли в политическом развитии страны они представляют собою самую опасную для политической диктатуры силу...” [Талин 1928: 405-407].

По образному выражению Португейса, “борьба за партийный билет — это борьба за власть, и каждая социальная группа вносит в эту борьбу… свое социальное содержание” [Талин 1929б: 4]. Так, проведенный им анализ настроений в советской деревне конца 1920-х годов показывает, что “партийные влечения” среди крестьянства определяются целями, не вполне большевистскими (“занять какую-нибудь должность”, “укрепить свое хозяйство”, “получить командировку в учебное заведение”, “приобрести власть над односельчанами”), а иногда и полностью антибольшевисткими (“замаскировать свое хозяйственное обрастание”, “прибеднячиться перед налоговыми органами”, “укрыться от судебного преследования” и т.п.). Иначе говоря, коммунизм в деревне — “это не исповедание и убеждение, а профессия или состояние” [Талин 1929б: 4]. В данной ситуации затеянная партией массовая чистка все более чуждых ей сельских партячеек неизбежно приобретает форму острой классовой борьбы с теми, кто с помощью партийного билета стремится подняться наверх и тем самым противостоит режиму, настойчиво толкающему их вниз: “Как это ни звучит парадоксально, но это факт советской действительности: проникновение крестьян в коммунистическую партию тоже является одной из форм деревенской борьбы с коммунистической политикой” [Талин 1929б: 4].

Крайне интересен и анализ Португейсом существа “сталинского термидора” — политики “раскулачивания” и огосударствления аграрной сферы. Согласно заключению исследователя, изначальная легитимность большевистской революции в общественных низах объяснялась прежде всего тем, что последняя создала условия для быстрого социального восхождения. Диктатура живет верой в то, “что революция еще не кончилась”, “что для тех, кто был ‘ничем’, есть еще большие возможности стать ‘всем’”. Внезапное осознание массой, что “мест уже нет”, ставит под удар устойчивость системы [Талин 1929а: 2].

По оценке Португейса, на рубеже 1920-х — 1930-х годов в советской России сложилась “психологически опасная” для режима ситуация: растущее в массовых слоях ощущение, что “революция выдохлась”, подогревалось риторикой влиятельного “правого” крыла партии о “мирном врастании в социализм”. В этой ситуации правящей группировке, стремящейся сохранить свои позиции, требовалось наглядно продемонстрировать, что “революция продолжается”. Отсюда следует, что главной целью сталинского “огосударствления деревни” было даже не изъятие крестьянского хлеба в пользу города, а расширение командно-бюрократического сословия как главной опоры режима: “В истории колхозного землетрясения и головокружения никогда не следует упускать из виду этот момент внезапного и грандиозного расширения области социально-политического командования, осуществленного при помощи повальной бюрократизации всего русского сельского хозяйства” [Иванович 1932б: 6]. Разумеется, определенную роль в массовом “раскрестьянивании” сыграла и марксистская догма о благотворности тотального обобществления производства, но “шилом в мешке сквозь этот эксперимент проглядывала необходимость утолить жажду власти и командования у миллионов людей, не столько сплотившихся, сколько столпившихся внутри и вокруг ВКП и комсомола, обольщенных посулами и перспективами социального возвышения...” [Иванович 1932б: 6].

Однако, расширив свою “социальную емкость” за счет деревни, партия тут же столкнулась с новой проблемой: “После этого исполинского резервуара командования, который образовался в околхозенном сельском хозяйстве, трудно себе представить, что еще такое могла бы выдумать диктатура для того, чтобы ‘пристроить’ другие миллионы людей, ищущих той же возможности уйти от ‘простой’ производительной работы в область начальственного размаха, в который главным образом и воплощается общественный пафос текущего момента русской истории” [Иванович 1932б: 6].

Уже в начале 1930-х годов Португейс приходит к заключению: “…партия теряет свою ‘социальную емкость’ для тех элементов населения, которые через нее хотят приобщиться к частичке общественно-политического и хозяйственного командования”, что ставит ее перед необходимостью периодически “прореживать” собственные ряды [Иванович 1932б: 6]. “Грозным симптомом для будущей диктатуры ВКП” он считает “тот факт, что всего через несколько дней после пышной юбилейной иллюминации (по поводу 15-летия революции — А.К.) советской власти пришлось приступить к

радикальному сокращению своих бюрократических кадров, к громадному бюрократическому кровопусканию, наглядно и в весьма драматической для десятков тысяч людей форме подчеркнувших это падение социальной емкости ВКП, это быстро приближающееся исчерпание ее кормящей,

греющей и ‘пристраивающей’ благодати” [Иванович 1932б: 6]. Тогда же Португейс делает принципиальный вывод о “безысходности” и “конечной неразрешимости” данного противоречия: “В тот момент, когда ВКП не

сумеет больше устраивать на командных позициях новые и новые сотни тысяч людей, — в этот момент в корне расшатается одна из могущественных опор ее диктатуры” [Иванович 1932б: 6-7].

Аналогичным образом анализирует Португейс и метаморфозы, происходящие с советским рабочим классом. Фактически первым из исследователей большевизма он обращает внимание на один из ключевых парадоксов советского строя: хотя пролетариат официально объявлен в России “господствующим классом”, наиболее инициативные его представители мечтают “перебраться” в другие социальные группы [Талин 1927: 492]. На смену “революционному романтизму” приходят практицизм и рациональный расчет: “Рабочий молодняк видит, что на ‘интернационалах’ прожить невозможно. Оставаясь в пределах рабочего же класса, этот молодняк стихийно тянется на высшие технические ступени своей профессии, чтобы в итоге совершенно эмансипироваться от тех средств, при помощи которых эта высшая ступень будет достигнута” [Талин 1927: 502]. По оценке Португейса, развитие данной тенденции со временем приведет не только к окончательному выхолащиванию “пролетарской” мифологии, но и к основательному социально-политическому перерождению режима.

“Старение режима” и формы его “самоомоложениЯ”

Согласно Португейсу, главной проблемой большевистского строя является неизбежное столкновение возрождающейся культуры повседневности с доктринально узкими коммунистическими рамками. При становлении режима, в годы революции и утверждения большевизма, когда “страна горела в пламени гражданской войны и элементарный страх смерти от голода, от пули, от паразита подавлял в человеке все человеческое”, узость этих рамок почти не ощущалась. Но с наступлением мирного времени, когда запросы личности бесконечно выросли, “партийно-советский колпак стал невыносим, и на этой почве растет глубокий разрыв между населением и властью” [Талин 1927: 510].

Интуитивно чувствуя, где сокрыта его “кощеева игла”, большевистский режим всячески противодействует регенерации человеческой “органики”: “Надо во что бы то ни стало длить революцию. Иначе — смерть”. [Талин 1929а: 2]. Один из наиболее эффективных способов искусственного продления “революционной молодости” власти — постоянное поддержание в массовом сознании “образа врага”: “Должен быть тот ‘турка’, на голове которого на народных гуляньях можно за пять копеек выявить свою ‘силу’. Такой ‘турка’ был. Это буржуазия, белогвардейцы, вообще враги пролетариата. На коммунистическом гулянии за пробу силы над этим туркой ничего не взимали, и даже кое-что приплачивали… Самодержавие Романовых себя спасало, отдавши толпе как бы в аренду насилие над евреями. Самодержавие коммунистов себя спасало, отдавши почти в полное распоряжение трудящихся насилие над другим ‘туркой’ — буржуазией... Для большевистской демагогии нужен был, до зарезу нужен был буржуй, и притом недодушенный…” [Иванович 1922д: 64-65]. Отсюда — перманентные кампании по выявлению подлинных и мнимых “врагов народа”.

Другое радикальное средство самоомоложения режима — “политические чистки”. Их образное описание принадлежит к числу литературных “микрошедевров” Португейса, соединяющих в себе фельетонную изысканность с глубиной политического анализа: “Партия чистится — это означает, что сотни тысяч людей будут в покаянном трансе сами на себя клепать и возводить небылицы, чтобы лошадиными дозами искренности и искусственно растравленными гнойными язвами своими симулировать подкупающие строгих судей бездны раскаяния своего. Партия чистится — это значит, что армии коммунистических подхалимов, шкурников, проплеванных душ и восторженно-искренних мерзавцев явят собою образ наиболее ревнивых охранителей партийной чистоты и радетелей партийного благочестия” [Иванович 1933: 13].

Однако по мере неуклонного “старения” режима активные формы его “самоомоложения” (террор, чистки, процессы над “врагами народа”) сменяются все более “вегетарианскими”, характерными скорее для суетливой “кутерьмы”, нежели для возвышенной “революции”. На излете режима “деланье революции” сводится к тому, что власть “бесконечно длит и длит кутерьму, выдумывает для нее все новые и новые формы и с насупленным лбом, со страшно серьезным ‘революционным’ выражением в лице титанически и планетарно переливает из пустого в порожнее” [Талин 1929а: 2]. Режим уже не в силах “запретить историю”, но он еще может “по мелочам” ставить палки в колеса процессу регенерации повседневности. “Советская власть и компартия, — пишет Португейс, — органически не способны спокойно видеть человека, занимающегося своим делом, потому что всякое погружение человека в свое дело неизбежно включает его в органическую систему возрождающейся жизни, в корне враждебной искусственной системе дурацкого партийно-советского колпака, по уши натянутого на рвущуюся к хозяйственной и духовной свободе страну...” [Талин 1927: 509].

При описании совокупности мер, с помощью которых дряхлеющий режим противодействует процессам возрождающейся исторической “органики”, Португейс использует обобщенное и очень точное понятие “дерганье”: “‘Дерганье’ — это универсальная форма отношения власти и партии ко всем, по их соизволению держащимся на поверхности, людям. ‘Дерганье’ на фабрике, ‘дерганье’ на службе, ‘дерганье’ в школе — это есть преимущественная форма отношения покровителей к покровительствуемым. ‘Общественность’, ‘политическая активность’, ‘классовая сознательность’, ‘полит-грамотность’ — всем этим до тошноты донимают людей, хоть раз клюнувших малое зернышко из советско-партийного лукошка” [Талин 1927: 509].

Очевидно, что даже примитивное “дерганье” требует от режима некоторой доли заинтересованности и воодушевления. Между тем необратимые процессы “старческого перерождения” захватывают уже саму коммунистическую верхушку. Энтузиастов революции постепенно замещают чиновники, цинично стремящиеся к консервации своего статуса: “К власти пришло множество новых людей. Но это не столько иконописные рабочие и крестьяне, сколько эта средне-мещанская и средне-буржуазная масса ‘прочих’, ‘служащих’ и т.п. третий сорт коммунистического прейскуранта. Эти элементы действительно находятся во владении ‘завоеваниями революции’. И для того, чтобы их застраховать, они хотят, чтобы эта революция не продолжалась, а вот именно — кончилась. Но для диктатуры — это смерть” [Талин 1929а: 2].

“Окончание революции” станет делом рук самой коммунистической элиты, и коллапс советской системы начнется с ее главного института — партии. Этот аналитически точный прогноз был сделан Португейсом еще на рубеже 1920-х — 1930-х годов.

Контуры будущей России

В отличие от большинства эмигрантов первой послереволюционной волны, Португейс был убежден, что “большевизм могут преодолеть не те, которые с ним и к нему не пошли, а только те, которые из него или от него ушли” [Иванович 1936б: 390]. С нескрываемой жалостью и иронией относился он к тем эмигрантским деятелям, которые все еще лелеяли мысль о своей “особой роли” в грядущих событиях: “В чем, видимо, они совершенно не сомневаются — это реставрация самих себя как господствующей на Руси силы... И скачет реакционный всадник верхом на палочке в твердом убеждении, что он самонужнейший для России человек, — он на палочке в Россию въедет и Россия скажет ему: ‘Добро пожаловать!’” [Иванович 1926: 399].

Свою собственную задачу Португейс видел в трезвом анализе процессов, изнутри подтачивающих большевистскую диктатуру. Корни его удивительной исследовательской и политической убежденности в конечности большевистской диктатуры, как мне кажется, крылись в глубоком знании европейской политической истории и прежде всего — истории Французской революции. Во всяком случае, в его рассуждениях о перспективах развития большевистского режима можно уловить явные отголоски блестящего анализа соотношения “старого порядка” и “революции”, проведенного А. де Токвилем на примере Франции. Не исключено, что именно знакомство с идеями Токвиля позволило Португейсу выстроить цепь рассуждений, раскрывающих беспочвенность революционного нетерпения его коллег по эмиграции.

Если “новый порядок” “успел благополучно миновать ‘детские болезни’ своего роста, если он устоял против первых конвульсивных контратак того общества и государства, которые он обезвластил и обесправил, тогда ему уже более или менее гарантирован относительно длинный период жизни”, — доказывает Португейс. Поскольку большевикам удалось справиться и с тем, и с другим, надежды на преодоление советского режима следует связывать с его “постарением”: “Он обязательно должен постареть, чтобы сконцентрировать на себе ненависть народного большинства, чтобы разрушить все иллюзии, связанные с его рождением и молодыми годами… Режим должен остыть, сложиться, стать ‘пожилым’, потерять блеск великих событий… чтобы в отношении к нему страдающих масс могла проявиться свобода оценки и в психике народа могли бы накопиться элементы объективной ориентации в своем собственном положении” [Иванович 1936б: 391-392].

Согласно Португейсу, в основе того “обмещанивания” советского общества, о котором с презрением писали многие эмигрантские авторы, лежит определенный подъем уровня жизни населения, и это не просто прозаическое благо (“достойное, конечно, презрения превыспренних умов”), но одна из необходимейших предпосылок “пробуждения в замордованном советском человеке духа свободы” [Иванович 1936б: 395]. Если анализировать массовые настроения “в их живой социально-психологической реальности”, а не глядеть на них “сквозь задымленные нашей изощренной духовностью теоретические очки”, то не подлежит никакому сомнению, что процесс “обмещанивания” свидетельствует о “переходе России в органическую эпоху”. И эта историческая органика гораздо опаснее для диктатуры, чем “лихорадка революции”: “Аппетит не только к материальным, но и духовным и моральным благам будет у русского народа быстро возрастать в прогрессии, за которой реформаторской колеснице диктатуры все труднее и труднее угнаться… Перед нами не первый и не последний в истории народов случай, когда власть, в интересах самосохранения, вынуждена разжигать материальные, духовные и моральные аппетиты населения без возможности действительно их удовлетворить…” И как итог — излюбленный тезис Португейса, ставший его кредо еще со времен внимательных штудий работ Г.Плеханова: “Россия до-эволюционирует до революции” [Иванович 1936б: 403].

О том, какой будет эта “революция”, Португейс пишет весьма осторожно. И все же из его работ понятно, что он предпочел бы максимально бескровный исход: история, действующая в оболочке большевистского режима, постепенно “изгрызет до дыр свое временное политическое вместилище” и затем “сбросит остаток небольшим рывком, далеким от стиля ‘великой революции’ и близким по стилю какому-нибудь перевороту или даже просто... замешательству” [Иванович 1927: 378].

Что же касается характера будущей, “разбольшевиченной”, России, то здесь Португейс никогда не был особым оптимистом. Он нисколько не сомневался, что и после падения большевиков путь России не будет устлан розами — ей, судя по всему, предстоит выбор “не между добром и злом, а между злом боўльшим и меньшим” [Иванович 1922г: 105]. В самом деле, можно ли из диктатуры, “разводящей вокруг себя мерзость и нечисть шпионства, доносительства, пролазничества и подхалимства, убивающей всякую свободную и независимую мысль, всякую твердость характера и человеческое достоинство”, разом перепрыгнуть в царство подлинной демократии? Думать, что под завалами диктатуры сокрыто “благостное” общество, требующее лишь высвобождения “из-под глыб”, — значит повторять трагическую ошибку, уже сделанную однажды русскими революционными мечтателями [см. Иванович 1931в: 15].

Португейс отчетливо понимал, что главной задачей нового поколения российских демократов должно быть не столько приближение конца коммунистического режима, сколько подготовка условий, при которых “финал коммунизма” стал бы действительно прогрессом. В отличие от ностальгирующей по прежним временам эмигрантской массы, он хорошо усвоил тот урок, который был преподан его соотечественникам в 1917 г.: если не подготовлены культурные условия, способствующие позитивному преодолению “старого порядка”, падение ненавистного режима может оказаться шагом не вперед, а назад. В этой связи Португейс с тревогой констатировал, что большинство антибольшевистски настроенных русских эмигрантов сами отмечены печатью большевизма. Психология бескомпромиссного уничтожения любого инакомыслия, не изжитый внутренне большевизм многих из тех, кто “готов задушить большевика собственными руками”, делает, по мнению Португейса, вполне реальной перспективу реакционно-бонапартистского, а то и откровенно фашистского финала советской России [Иванович 1936б: 398].

Отсюда установка — работать не на любой “антибольшевизм”, а (по возможности) на “культурнический”, просвещенный “постбольшевизм”. И даже если в полной мере чистоту такой стратегии соблюсти не удастся, принципиальная задача ясна: в случае, если антибольшевистская революция в России произойдет спонтанно, постараться принять все меры к тому, чтобы “обезопасить ее от возможных реакционных и реваншистских искажений”. А это, в свою очередь, предполагает не пассивность, а активную политико-культурную борьбу против советской диктатуры и за будущую Россию даже в отсутствие революционной ситуации [Иванович 1932а: 13].

Об историЧеском смысле большевизма

Будучи убежден, что большевизм проник в историю в результате исторического “зигзага”, Португейс тем не менее не склонен рассматривать большевистскую эпоху как некую “черную дыру” и “потерянное время” для российской истории. Любую фазу истории, даже трагическую, подчеркивает он, можно прожить и изжить по-разному. Объективно-исторический смысл большевистской эпохи, по его мнению, заключается в том, что “поверхностный прогресс социальной и культурной верхушки нации” (такова была ситуация до революции) был превращен в “глубинный прогресс всей народной толщи” [Иванович 1927: 378]. Данный тезис, несомненно резавший ухо аристократическо-снобистской части эмиграции, представляется вполне логичным для Португейса. Как мы помним, он связывал большевистский обвал с огромным разрывом между российской культурной элитой и массами, а потому видел в росте культуры широких слоев населения, даже медленном и неровном и происходившем в условиях большевистского господства, несомненное историческое благо.

Конечно, отмечает Португейс, “с точки зрения культурных рекордов за одного Пушкина можно отдать десять миллионов поднявшихся со дна своего прозябания Пил и Сысоек”, а “сто миллионов людей, научившихся рисовать, не стоят одного Рафаэля”. Но исторические процессы нельзя оценивать “с позиций рекордов”; развитие демократии есть развитие социальной и культурной самодеятельности крупных классовых и национально-государственных “массивов”. Только тогда, когда подобные “массивы” сформировались, возвышающиеся над ними “культурные максимумы и рекорды” приобретают устойчивость и историческую прочность. И если бы посткоммунистическая Россия избрала именно такую стратегию преодоления большевизма, то это могло бы служить “оправданием” советского периода “не только с точки зрения материи, но и с точки зрения духа” [Иванович 1927: 379].

Большевистский эксперимент для Португейса — это повод задуматься и о состоянии социалистического мировоззрения в целом. Чудовищная практика большевизма показала, что “в теоретическом царстве социализма не все ладно”. Безусловно, советский большевизм — “карикатура”, “грандиозный поклеп”, “гомерическое издевательство” над основными идеалами и принципами социализма. Но здесь, в большевизме, обнаружилось свойство всякой карикатуры, если она талантливо исполнена: при взгляде на

такую карикатуру становится понятным, что именно так “безобразит и

искажает” оригинал [Иванович 1922в: 236-237].

К числу опасных теоретических заблуждений, порочность которых вскрыл опыт большевизма, Португейс относит не только учения о “диктатуре пролетариата” и “социальной революции”, но и идею “обобществления производства как наиглавнейшей задачи социализма”: “Коллективное хозяйство перестало быть фетишем. В условиях несвободы и даже недостаточной свободы оно не благо, а проклятие, потому что отнимает у человека и ту свободу, свободу хозяйствования, на которую даже наиболее консервативные и реакционные политические режимы капитализма меньше всего покушались. С отнятием и хозяйственной свободы рабство становится тотальным. В условиях деспотии коллективное хозяйство есть великое несчастье. Каковым оно будет в условиях демократии — для ответа на этот вопрос достаточных данных еще нет. Представление о том, что в нем самом заключаются зиждительные силы, творящие только общественное добро, оказалось ложным и, по меньшей

мере, неподтвержденным” [Иванович 1942: 312].

*   *   *

Завершая анализ взглядов Португейса-советолога, целесообразно вспомнить еще один важный вывод, к которому он пришел, изучая сущность большевизма. Этот вывод заключается в том, что подобное “историческое помрачение” приходит в историю не только как прямое насилие, но и как серьезный “соблазн”. Еще в начале 1920-х годов Португейс предвидел, что и после своего краха большевизм не утратит притягательности для массового сознания: “Побежденный как факт, большевизм, весьма возможно, будет гораздо более нынешнего соблазнять как идея и иллюзия. Если сейчас, вопреки ужасающему аромату чрезвычаек, провокаций, зверств, насилий, бездонной пошлости и мерзости его живого проявления, сильнейшим образом чувствуется его влияние на некоторые антибольшевистские социалистические течения, то легко понять, что после того как большевизм ‘преставится’, как перестанут ‘бить в нос’ его реально-чрезвычайные и чрезвычайно-реальные проявления, идеологические его влияния могут стать весьма сильными…” И далее концовка, удивительно свежо звучащая в наши дни: “в особенности, если большевизм сойдет в царство теней в ореоле мученичества, а его победители не сумеют скоро создать в России сколько-нибудь сносные условия жизни” (курсив мой — А.К.) [Иванович 1921: 113].

Аронсон Г. 1944. Степан Иванович (С.О.Португейс) 1880 — 1944. — Социалистический вестник, № 5-6.

Иванович Ст. 1921. Сумерки русской социал-демократии. Париж.

Иванович Ст. 1922а. Демократия и социализм. — Современные проблемы. Париж.

Иванович Ст. 1922б. Из тупика в тупик. — Заря, № 3.

Иванович Ст. 1922в. О диктатуре. — Современные записки, № 10.

Иванович Ст. 1922г. О революции. — Заря, № 4.

Иванович Ст. 1922д. Пять лет большевизма. Берлин.

Иванович Ст. 1923. От прошлого к будущему (К 25-летию РСДРП). — Заря, № 4.

Иванович Ст. 1924. Российская коммунистическая партия. Берлин.

Иванович Ст. 1926. Ташкентцы за работой. — Современные записки, № 28.

Иванович Ст. 1927. Об историческом массиве (Из размышлений о русской революции). — Современные записки, № 32.

Иванович Ст. 1931а. Актеры и зрители. — Записки социал-демократа, № 2.

Иванович Ст. 1931б. Люди и вещи. — Записки социал-демократа, № 3.

Иванович Ст. 1931в. Пятилетка, социализм и Отто Бауэр. — Записки социал-демократа, № 3.

Иванович Ст. 1932а. Добрые советы хороших друзей. — Записки социал-демократа, № 10.

Иванович Ст. 1932б. Юбилейные заметки о ВКП (б). — Записки социал-демократа, № 7.

Иванович Ст. 1933. Великая чистка. — Записки социал-демократа, № 18.

Иванович Ст. 1936а. Из размышлений о революции. — Современные записки, № 58.

Иванович Ст. 1936б. Пути русской свободы. — Современные записки, № 60.

Иванович Ст. 1942. Кризис социалистического сознания. — Новый журнал, № 1.

Николаевский Б. 1944. Памяти С.О.Португейса (Ст.Ивановича). — Новый журнал, № 8.

Талин В.И. 1924. У гроба Великого Диктатора. — Заря, № 1.

Талин В.И. 1927. Наследники революции. — Современные записки, № 30.

Талин В.И. 1928. Побежденные и победители. — Современные записки, № 4.

Талин В.И. 1929а. Кутерьма и революция. — Последние новости, 2.04.

Талин В.И. 1929б. Чистка. — Последние новости, 5.03.

Талин В.И. 1931. Этапы комсомольских блужданий. — Записки социал-демократа, № 5.

© Некоммерческое Партнёрство «Редакция журнала ПОЛИС (Политические Исследования)» 2006 №1

Hosted by uCoz